Литература
11 класс

Поэзия И. А. Бродского
(краткое содержание)

Из Марциала


      Нынче ветрено и волны с перехлестом.
      Скоро осень, все изменится в округе.
      Смена красок этих трогательней,
      Постум, чем наряда перемена у подруги.
      Дева тешит до известного предела —
      дальше локтя не пойдешь или колена.
      Сколь же радостней прекрасное вне тела:
      ни объятье невозможно, ни измена!
      Посылаю тебе, Постум, эти книги.
      Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?
      Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?
      Все интриги, вероятно, да обжорство.
      Я сижу в своем саду, горит светильник.
      Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.
      Вместо слабых мира этого и сильных —
      лишь согласное гуденье насекомых.
      Здесь лежит купец из Азии. Толковым
      был купцом он — деловит, но незаметен.
      Умер быстро: лихорадка. По торговым
      он делам сюда приплыл, а не за этим.
      Рядом с ним легионер, под грубым кварцем.
      Он в сражениях империю прославил.
      Столько раз могли убить! а умер старцем.
      Даже здесь не существует, Постум, правил.
      Пусть и вправду, Постум, курица не птица,
      но с куриными мозгами хватишь горя.

      Если выпало в Империи родиться,
      лучше жить в глухой провинции у моря.
      И от Цезаря далеко, и от вьюги.
      Лебезить не нужно, трусить, торопиться.
      Говоришь, что все наместники — ворюги?
      Но ворюга мне милей, чем кровопийца.
      Этот ливень переждать с тобой, гетера,
      я согласен, но давай-ка без торговли:
      брать сестерций с покрывающего тела
      все равно, что дранку требовать у кровли.
      Протекаю, говоришь? Но где же лужа?
      Чтобы лужу оставлял я, не бывало.
      Вот найдешь себе какого-нибудь мужа,
      он и будет протекать на покрывало.
      Вот и прожили мы больше половины.
      Как сказал мне старый раб перед таверной:
      «Мы, оглядываясь, видим лишь руины».
      Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.
      Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.
      Разыщу большой кувшин, воды налью им...
      Как там в Ливии, мой Постум,— или где там?
      Неужели до сих пор еще воюем?
      Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье
      долг свой давний вычитанию заплатит.
      Забери из-под подушки сбереженья,
      там немного, но на похороны хватит.
      Поезжай на вороной своей кобыле
      в дом гетер под городскую нашу стену.
      Дай им цену, за которую любили,
      чтоб за ту же и оплакивали цену.
      Зелень лавра, доходящая до дрожи.
      Дверь распахнутая, пыльное оконце.
      Стул покинутый, оставленное ложе.
      Ткань, впитавшая полуденное солнце.
      Понт шумит за черной изгородью пиний.
      Чье-то судно с ветром борется у мыса.
      На рассохшейся скамейке — Старший Плиний.
      Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

Осенний крик ястреба

      Северо-западный ветер его поднимает
      над сизой, лиловой, пунцовой, алой
      долиной Коннектикута. Он уже
      не видит лакомый променад
      курицы по двору обветшалой
      фермы, суслика на меже.
      На воздушном потоке распластанный, одинок,
      все, что он видит, — гряду покатых
      холмов и серебро реки,
      вьющейся точно живой клинок,
      сталь в зазубринах перекатов,
      схожие с бисером городки
      Новой Англии. Упавшие до нуля
      термометры — словно лары в нише;
      стынут, обуздывая пожар
      листьев, шпили церквей. Но для
      ястреба это не церкви. Выше
      лучших помыслов прихожан,
      он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,
      с прижатою к животу плюсною
      — когти в кулак, точно пальцы рук —
      чуя каждым пером поддув
      снизу, сверкая в ответ глазною
      ягодою, держа на Юг,
      к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу
      буков, прячущих в мощной пене
      травы, чьи лезвия остры,
      гнездо, разбитую скорлупу
      в алую крапинку, запах, тени
      брата или сестры.
      Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,
      бьющееся с частотою дрожи,
      точно ножницами, сечет,
      собственным движимое теплом,
      осеннюю синеву, ее же
      увеличивая за счет
      -еле видного глазку коричневого пятна,
      точки, скользящей поверх вершины
      ели; за счет пустоты в лице
      ребенка, замершего у окна,
      пары, вышедшей из машины,
      женщины на крыльце.
      Но восходящий поток его поднимает вверх
      выше и выше. В подбрюшных перьях
      щиплет холодом. Глядя вниз,
      он видит, что горизонт померк,
      он видит как бы тринадцать первых
      штатов, он видит: из
      труб поднимается дым. Но как раз число
      труб подсказывает одинокой
      птице, как поднялась она.
      Эк куда меня занесло!
      Он чувствует смешанную с тревогой
      гордость. Перевернувшись на
      крыло, он падает вниз. Но упругий слой
      воздуха его возвращает в небо,
      в бесцветную ледяную гладь.
      В желтом зрачке возникает злой
      блеск. То есть помесь гнева
      с ужасом. Он опять
      низвергается. Но как стенка — мяч,
      как паденье грешника — снова в веру,
      его выталкивает назад.
      Его, который еще горяч!
      В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
      В астрономически объективный ад
      птиц, где отсутствует кислород, г
      де вместо проса — крупа далеких
      звезд. Что для двуногих высь,
      то для пернатых наоборот.
      Не мозжечком, но в мешочках легких
      он догадывается: не спастись.
      И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
      клюва, похожий на визг эриний,
      вырывается и летит вовне
      механический, нестерпимый звук,
      звук стали, впившейся в алюминий;
      механический, ибо не
      предназначенный ни для чьих ушей:
      людских, срывающейся с березы
      белки, тявкающей лисы,
      маленьких полевых мышей;
      так отливаться не могут слезы
      никому. Только псы
      задирают морды. Пронзительный, резкий крик
      страшней, кошмарнее ре-диеза
      алмаза, режущего стекло,
      пересекает небо. И мир на миг
      как бы вздрагивает от пореза.
      Ибо там, наверху, тепло
      обжигает пространство, как здесь, внизу,
      обжигает черной оградой руку
      без перчатки. Мы, восклицая «вон,
      там!», видим вверху слезу
      ястреба, плюс паутину, звуку
      присущую, мелких волн,
      разбегающихся по небосводу, где
      нет эха, где пахнет апофеозом
      звука, особенно в октябре.
      И в кружеве этом, сродни звезде,
      сверкая, скованная морозом,
      инеем, в серебре,
      опушившем перья, птица плывет в зенит,
      в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда
      перл, сверкающую деталь.
      Мы слышим: что-то вверху звенит,
      как разбивающаяся посуда,
      как фамильный хрусталь,
      чьи осколки, однако, не ранят, но
      тают в ладони. И на мгновенье
      вновь различаешь кружки, глазки,
      веер, радужное пятно,
      многоточия, скобки, звенья,
      колоски, волоски —
      бывший привольный узор пера,
      карту, ставшую горстью юрких
      хлопьев, летящих на склон холма.
      И, ловя их пальцами, детвора
      выбегает на улицу в пестрых куртках
      и кричит по-английски «Зима, зима!

«Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам...»

    Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам,
    вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
    вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
    освещенный луной, и ее замечая одну.
    Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить,
    это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,
    там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,
    где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей.

    Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах,
    возникая вдали, освещенный луной,
    на бескрайних холмах,
    мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу,
    говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.
    Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, — не отыщется след,
    даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,
    все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.
    Кто там скачет в холмах... я хочу это знать, я хочу это знать.

    Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,
    одиноким лицом обернувшись к лесному царю, —
    обращаюсь к природе от лица треугольных домов:
    кто там скачет один, освещенный царицей холмов?
    Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,
    из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет,
    кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес,
    по забтывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес.

    Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.
    Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,
    кто глядит на себя, отраженного в черной воде,
    тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.
    Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц,
    ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,
    из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,
    засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.

    Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,
    создавая свой мир по подобию вдруг твоему,
    от бобровых запруд, от холодных костров пустырей
    до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.
    Все равно — возвращенье... Все равно даже в ритме баллад
    есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,
    даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,
    появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт.

    Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,
    проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
    кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
    кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.
    Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
    потому что не жизнь, а другая какая-то боль
    приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна,
    лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна.


Рейтинг@Mail.ru